Некоторые

 

Часть 2. В режиме летучей мыши


12. О чем сигнализирует «ничего»

 

- Ничего же не случилось, Миша, - именно так она в тот понедельник и сказала. Ничего. Прямо как Жан Бодрийяр в первой главе Мухе. Создается впечатление, что оно намерено появляться здесь снова и снова, это въедливое стригущее слово, принимающееся плясать по страницам некоторых судеб эдакой трудолюбивой добросовестной стеркой, запрограммированной в темпе стирать даже не строчки, строчки-то остаются, а то, что было пробилось в них и сквозь них; рыхлой пористой губкой, завербованной мгновенно впитывать капли росы еще до того, как они успеют осесть на предутреннюю поросль слов и многоточий, нужно бы только обождать немножко… Этой вот стеркой, этой губкой Кира и посмотрела в тот день на Мишу Денича, едва появилась в потоке людей, выливающихся в подземный туннель из стеклянных дверей метро. Посмотрела еще раньше, чем увидела его, чем подняла к нему свои нарочито непонимающие, свои старательно безмятежные глаза. Посмотрела, словно ударила, всем настроением своей фигуры и строем походки. В ней чувствовалось какая-то сосредоточенная удовлетворенность. Ей было хорошо и приятно - в ее маленьком ацтекском платье, в мышечной упругости ее загорелых ног, в легком и незатейливом скольжении ее полупрозрачных мыслей, во всем неторопливом и целенаправленном течении ее дня, поперек которого внезапно и раздражающе и возник вдруг у парапета широкой лестницы Миша Денич, который явно не был намерен ни стираться, ни впитываться ее губчатым взглядом, а был намерен, судя по всему, наоборот - не исчезать.

Его упорство, его противодействие, с налетом даже агрессивности какой-то, отдалось в Кире вспышкой досады, которую она тем не менее загасила улыбкой, такой приветливой, доброжелательной и дружелюбной на вид. Но Мишу ведь не обманешь. Он сразу понял, что встречаться, разговаривать с ним, что-то выяснять абсолютно не входило в ее планы. И все, чего она хотела – это просто «проехать» ситуацию. Более того, в отличие от него, давно уже (а пятничный вечер и правда превратился для нее в настолько далекое прошлое, что кажется, это прошлое происходило с каким-то другим человеком, а не с ней самой) благополучно ее миновала. И вот теперь хотела, чтобы это сделал и он. Искренне хотела, чтобы он не напрягался (да и с чего напрягаться, спрашивается?), не мучался так откровенно (тебе это, знаешь, совсем не идет), не раскидывался во все стороны, не рвался в лохмотья и клочья (даже как-то неловко за тебя становится), не представал перед ней анатомическим срезом своих кровоточащих и так сложно определимых чувств. А еще больше хотела, чтобы он не затягивал и ее в свои омуты и бреды. Ее ведь тоже не обманешь. Она сразу увидела и поняла, что Миша вовсе там не в любви объясняться намеревался. В чем-то обвинять (в чем же, Миша? ну, подумай сам). Что-то выяснять (да нет там ничего особенного, в том вечере). С чем-то не соглашаться (да разве я спорю с тобой?). А главное – жадно слушать ее слова (но мне совершенно нечего тебе сказать).

Врешь! - отвечал ей на эти несказанные слова его взгляд. В какой-то момент ей даже показалось, что он сейчас ее ударит, как совсем недавно его ударил ее безмятежный успокоенный вид. Ударит наотмашь, по губам, по глазам, по всему лицу. Ей казалось – ее ударит, а ему – эту невозмутимую непрошибаемость, вдруг поселившуюся в ее взгляде, это мягкое довольство собой, разлившееся в чертах ее лица, эту уютную и одновременно раскрепощенную гармонию ее фигуры, миролюбивость и легкое кокетство ее походки. Потому что ими, Кира, ты стираешь сейчас саму себя. Ты – стираешь, а я-то все равно вижу, как за этой многослойной завесой таких уравновешенных и приятных чувств, которые ты так старательно в себе развела за эти выходные, словно оранжерейный огород какой-то, за всей этой стелющейся невозмутимостью, сытенькой самоуверенностью, словно за стенками бронированной камеры, закрытой на ключ, ты плачешь, кричишь и бьешься, пытаясь высвободиться из собственного плена, и тебя вдруг окружают люди в белых халатах, ты извиваешься в их руках, как горная речка в нагромождениях скал, но одна-другая инъекция – и все, вот ты уже сползаешь на пол по белой стене, вот твое тело превращается в русло, из которого уходит вода, вот ты постепенно уходишь из самой себя, вот тебя уже и нет в тебе, в твоем взгляде, в твоей фигуре. Тебя нет в твоем взгляде! Хоть это-то ты понимаешь? Нет. И участливо скользнув прохладной ладонью по моей щеке (именно в этот момент ты и произнесла свое сакраментальное «Ничего ведь не случилось, Миша. Расслабься»), ты медленно разворачиваешься на своих высоких каблуках и очень красиво уходишь прочь по закапанной кляксами августовского солнца улице. Так, едва заметное освобождающееся движение лопатки, слегка недовольный передерг плеча, чуть взбрыкивающее движение ногой, быстрый пружинящий выгиб позвоночника – словно ты хочешь сбросить с себя стесняющие резинки моего прилипчивого взгляда, и вот уже окончательно входишь в строй и ритм своей свободной уверенной походки – замшевая сумка с бахромой бьется о бедро, платье перемигивается своей расцветкой с цветочной клумбой... Ты уходишь, все непоправимей заслоняемая фигурами куда-то спешащих пешеходов, и вот совсем пропадаешь из вида. А Миша Денич так и остается стоять здесь, у выхода из метро, в одной из самых неустойчивых своих стоек (но именно из такой вот стойки его никакая сила не собьет) – один на один с этим «ничего». А как выглядит это «ничего», он теперь знает. Даже карту нарисовать может.

Войдя в первую попавшуюся кофейню, он вытащил ручку и попросил бумагу. Ему принесли желтоватую, чуть ветхую, почти старинную (и где такую только нашли). Шероховатость этого бумажного пустого листа, словно бы уже не первый год чего-то от него ожидающего, внезапно успокоила его. То, что случилось сейчас, было слишком непредвиденно и потому ужасно, но все же это была какая-то определенность. Первая определенность за эти длинных три дня. Страшная. Ему казалось почему-то, что Кира – сама доминанта ее существа – смертельно больна. Что в ней поселился какой-то опасный и мощный вирус, который, убив ее, оставит нетронутой ее «нидерландскую» оболочку, в которую тут же набьется, если уже не набилась, вся эта вата – всякая реальная шелуха. И Кира – та ирреальная пронзительная история, которой она была, - исчерпается: просто кончится: просто оборвется навсегда. Самая интересная для него история. Даже поверить нельзя, что такие истории здесь возможны… И потому все, что он чувствовал сейчас – был лишь страх. Словно бы она ушла от него не по улице, а по тонкому канату, натянутому на головокружительных высотах – сомнамбула, которая, доведись ей проснуться, немедленно сорвется с каната, упадет и разобьется. Что на самом-то деле происходило в ней в то время, как он бессмысленно метался по улицам города, в чем-то обвиняя и тут же оправдывая и снова обвиняя ее и себя, хоть весьма целенаправленно и последовательно, если так подумать, внутри себя - действовал? И не ее ли собственная рука хладнокровно ввела ей в вену этот убийственный вирус? Зачем она сделала себе эту инъекцию психотропного инфекционного вещества, которое и поселило в ее лице это выражение обворожительно полного, безвинно окончательного непонимания? Он не знал. Не знал, но теперь был готов принять - все то, что она уже сделала и еще сделает. Даже не понимая зачем, он должен был как-то ее подстраховать. Если бы еще понять, как именно… А перед глазами все стояла эта длинная острая игла. Которой она все никак не доставала, никак не могла дотянуться до себя, до кожи своей личной судьбы, до вен крови собственной жизни. Но тот пятничный вечер, наверное, так внезапно приблизил, так резко толкнул ее в направлении себя, что она, наконец, вошла, эта загодя заготовленная игла. Или он сейчас с кем-то Киру перепутал? С кем-то, кого так же остро, как и ее, чувствовал внутри себя? На мгновение в его сознании мелькнули чьи-то расплывчато-акварельные глаза. Вздернутый нос. Чистая линия чуть выпуклого лба. В эти дни внутри него и правда было очень многолюдно.

Внутри, снаружи. Какие бессмысленные слова. Даже слово «ничего» звучит куда честнее и лучше. В иных случаях «ничего» – это как лоза, указывающая, что именно здесь и должна пробиться долгожданная вода. «Ничего» – это как сигнализация, как симптом тревоги, как чужая ладонь, закрывшая твои глаза. Маскировочная сеть, которой поспешно прикрыто нечто такое, что нельзя, что строго воспрещено замечать и тем более рассматривать. И Кира тоже была там, под маскировочной сетью такого сильного и могущественного слова, которое сама же и произнесла. Но сегодня Миша Денич был намерен с этим «ничего», наконец, разобраться. С тем самым «ничего», которое уже третий день творилось в нем. Он решительно поднес ручку к шероховатому листу пожелтевшей бумаги, но теперь его не удивил ее антикварный вид. Ведь карта, которую он сейчас нарисует и правда была очень старинной… И столько путников уже сверяло свои замысловатые маршруты по ней… Но нарисовать эту карту оказалось не так-то просто. Слишком сложно, хитроумно и многоэтажно было устроено «ничего». И еще сложней в нем было обнаружить теперешнее местопребывание Киры. А искать ее нужно было – он уверен - именно здесь. Их новая встреча если и состоится, то только во внутренних пространствах их жизней. То, что он увидел и услышал сегодня от нее, был только фасад, только внешний вид ее личности, из которого сама она зачем-то ушла (и он чувствовал, что теперь именно от него зависит, сумеет ли она однажды в себя возвратиться; если нет – то вот она, настоящая и непоправимая беда, та самая, что гораздо страшнее смерти). Ушла куда-то туда, вглубь, через потайные кабинеты, будуары и прочие комнаты своей внутренней жизни, чтобы выйти с концами в неясном ему направлении с невидимого ему двора. И, похоже, уже потеряла саму себя из вида, так быстро сомкнулась та самая вечная разделительная черта… Так что он был неправ: Кира – история, которая продолжается, история, которой он, не ведая как, дал новый стимул и неожиданный разворот. Так что глупо и бессмысленно было теперь разыскивать ее на поверхности ее слов и лица. И что-то подсказывало Мише, что сегодня Кира именно к нему от него же самого и ушла. А раз так… Да, он должен суметь пойти ей навстречу. И потому, отхлебнув кофе и впервые за эти три дня отчетливо почувствовав его вкус, он начал пристально и, наконец, трезво в себя вглядываться.

Итак, с чего и когда началось его «ничего»? C блюдечка молока, на поверхности которого полосатый котенок схватил за крылышко всю забрызганную молоком стрекозу. Эта стрекоза, конечно, пыталась вырваться из его зубов, отчего ее сетчатое переливчатое крылышко как-то странно, неестественно и тягуче-длинно выгнулось, растянулось и теперь как-то по-особенному лоснилось. Лоснилось так же неестественно, как колени и голени худого йога, засевшего в позу лотоса… Как собственные колени и голени Миши, эту позу повторившего - потом, много лет спустя. («И вообще, увлекается какой-то… йогой!» - будет последней неодобрительной мыслью Киры, отстегивающей от себя липкие резинки Мишиного взгляда; на слове «йогой» их окончательно – а заодно и свои мысли о нем – она и оборвет: что мол между ними после этого может быть общего?). А тогда… Да, это был первый сигнал тревоги и одновременно первый опыт самоидентификации. В той детской книжке – да и в многочисленных других - было много разных картинок, но только эта одна завораживала, одновременно притягивая и отталкивая, четырехлетнего мальчика. Странной комбинацией фактур - молока, промокшей в молоке кошачьей шерсти, блестящей зубной эмали, слюды – а точнее, какой-то слюденистости - стрекозиного крылышка. Странной фигурой деформации этого крылышка, теперь местами вогнутого, а местами выпуклого. А главное, своей особенной залакированностью, принимающей облик какого-то гладкого, капельку неприятного чувства, которое откуда-то изнутри ластилось теперь к нему. Гладкого, как лоснящаяся на локтях ткань шерстяного коричневого школьного платья старшей сестры Ольги. Как отрезы бабушкиных сатинов (время от времени в нем – то в семнадцать, а то и в двадцать четыре года вдруг появлялась потребность именно сатиновые рубашки носить. На неделю-другую носить сатиновую рубашку становилось главным содержанием его жизни: это, а не факультетская и общежитская жизнь университетского однокурсника; это, а не рождение сына Арсения). Особенная глянцевая пленочка, оставленная коньяком на коже губ Лили. Была у него такая любовница, Лиля. Любила коньяк. Но пила его, по ее же собственному признанию, одними губами. Обмакивала губы в коньяк и пьянела от того, как он в них, пощипывая, впитывался. Целовать эти губы, с этой глянцевой коньячной пленочкой… Он сам пьянел от них. И каждый сеанс их любви (весьма спорадической) нес в себе этот тонкий полупризрачный глянец, которым весьма непризрачно наслаждалась Лиля, обнажив головку его члена и долго, очень возбуждающе ее рассматривая, прежде чем окутать совсем не глянцевой влагой рта или вагины. Если бы они могли, они бы так и занимались любовью – всухую, на смазке сатиновой гладкости кожи, без примеси мокрых всхлюпываний и извержений. Но даже если бы им и удалось перехитрить свои организмы, Миша навряд ли смог бы вновь попасть точь-в-точь в то самое давнее кошачье-молочно-стрекозиное чувство, которое так медленно и мучительно ласкало его изнутри груди и живота, а он все пытался выскользнуть из него куда-то (куда?) и даже выскальзывал туда на какое-то мгновение, после чего вернувший его обратно мир был уж не тем, не своим. И он снова и снова разглядывал картинку, пытаясь просочиться туда, откуда только что был так безапелляционно выдворен, проникнуть прямо сквозь поры жизни, которые сатиновый блеск делал как бы невидимыми совсем, создавая иллюзию абсолютной непрерывности, непереносимой слитности разделяющей пленки-брюшины, и вот в каждой поре кожи его будней заводились свои протестующие стрекозиные крылышки, которые, неестественно выгибаясь, неестественно расширяли и их. Странно, но когда он воображал себя занимающимся любовью с Кирой (еще тогда, после первых двух встреч), он мысленно целовал ее губами миллионов открывшихся ей навстречу пор кожи и когда она входила в них, он входил в нее - взаимопроникновение было полным. И он чувствовал, как она ныряет и плавает во внутренних морях его тела и блаженно переворачивался на спину там, в ее морях…

Поры… Они не только в коже – они прямо в оболочке дней, в глянцевой пленочке, обтягивающей внешнюю, видимую сторону реальности. Каналы сообщения между внешним видимым миром и его внутренней потайной поднаготной. И кислород во внешний мир поступает именно оттуда, изнутри. Там, внутри, много подпольных цехов, операционных и мастерских. Работать в них можно (все так или иначе работают), а вот войти - почему-то нет. Запросто так войти, в трезвом уме и с открытыми глазами. Та картинка и была – первым проводником слепого. Что именно ему было нужно там, он не знал. Но уже тогда в нем произошел этот странный сдвиг – только это его по-настоящему интересовало, возбуждало и мобилизовало жить. Преображало даже. Чтобы стать невидимой постороннему взгляду пружиной его судьбы.

Во второй раз на это он наткнулся в губах толстой, пышно разодетой Прасковьи Николаевны. Он видел Прасковью Николаевну до этого не раз и ее привычка красить губы – ярко-красной помадой – прихватывая и кожу вокруг них, миллиметров так на пять по всему контуру, уже и тогда его интересовала. Но особенно заинтересовала, когда Прасковья Николаевна явилась к ним на чай с губами (и соответственно кожей вокруг них), накрашенными перламутровой бледно-сиреневой помадой. Этот перламутр был не совсем однородным, а как бы сплошь состоящим из крошечных крупинок. И на коже вокруг губ собирался маленькими и иначе, чем на самих губах, поблескивающими сгустками, а также набивался в трещинки морщин. Весь этот такой разнокачественный перламутр находился в беспрерывном движении, поскольку Прасковья Николаевна безостановочно и весьма аффектированно говорила. И чем дольше мальчик смотрел на него (ничего вокруг не видел, кроме сложного перекатывания, водоворотов, набегающих друг на друга волн, набуханий, опаданий, а то и слипаний этого перламутра в момент ее сошедшихся на какое-то мгновение губ), тем сильнее закручивалась в нем спираль одного странного ощущения, на котором он надеялся снова выехать туда. Впрочем, так и не выехал. Ведь это ощущение было лишь особым проводниковым состоянием, не больше. Он не знал, что именно через такие вот состояния реальность использует его самого – как свою собственную расширившуюся пору. Использует также, как всех людей в моменты так называемых измененных состояний сознания – будь то суфии, гностики, дзэн-буддисты, индейцы тараумара, шизофреники или наркоманы. Но он знал, что между этим в стрекозином крылышке и этим же в перламутровых губах Прасковьи Николаевны была какая-то разница. Мальчик не смог бы объяснить, в чем именно она заключается. Он только знал, что больше на губы Прасковьи Николаевны, в какой бы цвет она их не выкрасила, он смотреть не согласен.

Глянцевая драма в блюдечке молока… Перламутровое светопреставление губ Прасковьи Николаевны… Вот это (а не плюшевый медведь, не взвод игрушечных солдатиков, не новогодняя елка, не шпага и костюм мушкетера, не сериал «Ну, погоди!», не блестящий красный велосипед, не «Карлсон, который живет на крыше», не драка с соседским мальчиком Сережей, и даже не мамина нежность и папин авторитет – а он любил своих родителей и даже гордился ими, но где-то в стороне от линии собственной жизни) и стали настоящими событиями его раннего детства. А точнее – одним событием. Которое, во-первых, раз и навсегда очертило круг его жизненных интересов (и из этого круга он уже никогда не выходил), а во-вторых, сформировало его собственный этический кодекс. Он был готов расширять поры будней (хоть слова этого тогда, разумеется, даже про себя не произносил – еще не знал, не нащупал), разглядывать, пробираться в них, но он не был согласен быть просто пассивной расширенной блаженствующей порой. Потому что много позже он понял, как это сладко, как упоительно - экстатическое слияние с Богом, или с Возлюбленной, например, - как это подсаживает на себя, словно бы на самый сильнодействующий наркотик. Грезой о том же просветлении. Но просветление и есть – расширившаяся пора реальности, по которой, стоит вам внезапно просветлеть, тут же заснуют туда-сюда трудолюбивые «муравьи» мироздания. Они сделают свое дело и пора сожмется, как будто ее здесь и не было совсем. Так что они делали в ней, «муравьи»? Ничего. Так ничего[19] и вело Мишу Денича по жизни.

Он выбрал профессию искусствоведа (хоть профессиональным искусствоведом так и не стал – не этого ждал от искусствоведения, наверное), потому что именно в живописи нашел довольно много проводников в ту самую внутреннюю, невидимую зону реального мира, куда ему было нужно во что бы то ни стало попасть – от этого зависела, он чувствовал, не только его судьба. И вот он часами медитировал на «Женском портрете» Рогира ван дер Вейдена, точнее, на особой тщательности и одновременно слишком невесомом, но плотном нажиме, с которым были сложены руки модели. На характерном хоботке верхней губы Альбрехта Дюрера. На поцарапанной поверхности купели с «Рождения Христа» Матиаса Грюневальда. На странности диссонирующих обликов Этьена Шевалье и св. Стефана с одноименной картины Жана Фуке. Парадокс: самое зримое и наглядное из искусств, как еще говорят – подражающее, на самом-то деле располагалось прямо на границе между видимым и невидимым. А точнее (в определенных своих проявлениях, тех самых, что Мишу до одури и зачаровывали) – этой самой границей и было. И потому именно здесь открывалось так много проводниковых каналов-пор. Иной раз целое полотно было лишь проемом, взятым косяком роскошной рамы. Прямо как тело особо продвинутых йогов. Ведь тело йогов вовсе не граничит с духом. Оно само – граница. Почему Миша и занялся ей (хоть стать настоящим йогом никогда не пытался). И еще – как некоторые из женщин. Не инь и не ян, а словно стена с потайными дверцами, сквозь которые эти инь и ян в темпе курсируют туда-сюда, преспокойно обмениваясь функциями и ролями. Только к таким женщинам его и тянуло, несколько экзотическим в своих маленьких и частных причудах и безмерно благодарных Мише за то, что он – единственный мужчина - «понял» их и «оценил», например, особую коньячную метафизическую тонкость Лили. Вот только беда, оценивал он их вовсе не с позиции мужчины. И да, сам он их никогда не бросал. Просто некоторые из них так и не смогли смириться с фактом, который он не скрывал – что их у него сразу несколько. И, наконец, именно история его «ничего», к порицанию приятелей из среды как искусствоведов, так и йогов, привела его к поклонению гламуру. Сперва он, конечно, несколько оторопел, а потом пришел в настоящий восторг, когда гламурная волна стала накрывать мир, с удивлением вспоминая, какими крохами ему доводилось довольствоваться в детстве. Ему нравилось все – и гламурная философия, и гламурная литература, и гламурные журналы, и гламурный стиль жизни. Он буквально тащился от гламурных сплетен, зачаровывающих, по-своему колдовских. Миша Денич, в упоении пересказывающий ту или другую гламурную историю, Миша Денич, восторгающийся подробностями жизни какой-нибудь особенно лоснящейся голливудской звезды – то еще было зрелище. Вот только некому было им восхититься. Кира, например, перед «йогой» так мысленно себе и сказала, взбрыкнув ногой и презрительно фыркнув, как будто вынесла смертный приговор – «гламур», так как кое-что об этой Мишиной особенности от Вики Витаминовой знала. И как она раскаивалась в своей упертости и ограниченности потом, как бережно перебирала в памяти все эти скудные сведения – сверкающие крошки с чужих столов. Ей было дико интересно, например, взглянуть на каждое из тех двух особо гламурных созданий (первому - двадцать пять, второй – пятьдесят два, как в зеркале времени), с которыми Миша свел знакомство, полное истонченного лоска, чтобы с кем-то утолить свою гламурную жажду. Потому что гламур – это только тонкая кисея, сплетенная из бликов лакового света, переброшенного через целые колонии открытых пор. Восхитительная иллюзия очаровательной, какой-то магической слитности, творящаяся над уже невосполнимым разрывом связи. Вот только нити этой кисеи, похоже, сделаны из какого-то сверхпрочного материала - из светоникеля, из светоалмазов. Кажется, вот он, вход, который ты так долго и мучительно искал, и ничего, кроме отблесков, отсветов, тонкого среза отполированного света, его не закрывает. Но пройти сквозь это средоточие лаковых «зайчиков» и бликов он не мог, сколько не пытался. И уцепиться было не за что – ведь гламур скользкий, как профессионально залитый каток. Но он был уверен: именно через него (ведь живопись с некоторых пор проводником уже не работает) проложен главный «шелковый путь» современности…

Одним словом, и в искусствоведении, и в йоге, и в любовных связях, и в своем поклонении гламуру Миша Денич был только гость, преследующий свою, неявную окружающим, цель. И то «ничего», которое с ним постоянно случалось, было только попыткой пробиться во внутренние покои видимого мира. И вот теперь радость, а потом страшное разочарование пятничного вечера, настаиваясь на медленном огне ночи за абсентом, закипело в его снах, а потом взорвало этот сон резким ударом, но не каблука, а ручки той самой двери, что и вывела (а точнее швырнула) его за границы его «маленького» индивидуального внутреннего мирка прямо на улицы внутреннего города реальности, в бурные изнаночные события Бреста. Но вот беда. Как-то пережить нескончаемую драму этих трех бесконечно напряженных и сбивчивых дней он смог. Снова и снова на какую-то неведомую амбразуру бросаться. А вот описать, нарисовать, понять – нет, до изнеможения, до одури. И в бессилии Миша бросил, наконец, на стол дешевую шариковую ручку, которую все это время так и держал наготове над листом пожелтевшей от ожидания антикварной бумаги. Но в тот же момент на ней – пусть лист другой, бумага-то та же – вдруг появилось одно слово – Проявитель, подчеркнутое двумя выразительными чертами. Это просто некоторый Колин Бэйт, психоаналитик, а точнее – бывший психоаналитик, поскольку по некоторым соображениям он уже третий год не практиковал – завел карту на своего нового, четвертого по счету, воображаемого пациента (до Проявителя это были – Связной, Дама с Ножницами и Вор). А потом откинулся в кресле и спокойно сказал:

- Ну что, поговорим?

И Мише Деничу ничего не оставалось, как заказать себе новую чашку кофе.

 

 

 

[19]Ключевые слова некоторых

 

Ничего

 

(из предисловия Фанни Гольдман к одноименной книге)

 

Рада вам представить «Антологию ничего». Видите, какая она толстая, увесистая, в красивой суперобложке, на отличной мелованной бумаге. Можно как холодное оружие при необходимости использовать. 588 крупноформатных страниц! 147 имен! 375 открытий!

И ладно бы, только с точки зрения общественного мнения в математике сегодня не происходило ничего. Даже с точки зрения специалистов – 147 ученых и каждый для науки ровным счетом «ничего не сделал». Между тем, есть несколько активно используемых математических процедур – преобразования Гуттенгейма, например, или механизмы нанизывания добавочных измерений при построении многомерных систем (интересное начинается почему-то с нанизывания восьмого измерения, простирается до одиннадцатого, далее – провал и вновь обнаруживается на сто двадцать втором) – из-за тонких стенок которых доносятся (в математическом смысле слова) какие-то загадочные шумы, всхлюпывания, даже стоны. Есть процедуры, одним словом, а есть их фоны. Основное действие и его побочный эффект. Прямо как в фармацевтике. Первым – и причем довольно слабо выраженный эффект – обнаружил Отто Шварц, в мощном аппарате тензорного исчисления. Эффект легко передается изящной серией из четырех юрких, подвижных формул. И далее началось. Шквал побочных эффектов. Причем самое впечатляющее и наиболее трудоемкое – безумно трудоемкое в смысле формализации - угнездилось прямо на невидимых полях школьных учебников по геометрии и алгебре. Сотни миллионов школьников уютно решают миленькие задачки, вызывая тем временем – что? Ничего! – отвечает научный истеблишмент. Наткнувшись на один вот такой эффект, на одно такое локальное «ничего», я почти не поверила себе – и тут же опубликовала результат на своем сайте (ни в один научный журнал не брали, несмотря на то, что Фанни Гольдман – это бренд). На этом же сайте я и объявила побочные эффекты математики в розыск (а что такое математика, кто-то знает? лично я - все меньше). И вот на страницах этой книги выкладываю все, что мне удалось собрать за двенадцать лет. Пронзительная получилась книга. И по-настоящему страшная. Вы позволите мне быть комментатором? А точнее – военным корреспондентом…

Ничего, говорите? Кто знает, кто знает…

Огромное спасибо издательству «Планшет».

 

 

 


         < К оглавлению


Читать дальше >