Некоторые

 

Часть 1.Эффект медузы

 

2. Сюрпризы плохой полиграфии

 

И сразу раз так – и нет тебя. Ведь Кира проснулась так резко вовсе не ради каких-то медуз, а чтобы как можно четче тебя увидеть. Совсем-совсем увидеть. Каждую черточку лица. Эти широко расставленные глаза. Эту твердую линию губ. Я не знаю, структуру кожи. Как съежились (от холода? тебе холодно?) твои соски. Линию схода к животу твоих ребер. Увидеть и тут же почувствовать на себе твой ответный взгляд – на ключице, на лодыжке, в волосах, в каждой поре кожи, в расширенных зрачках сердца. Но получилось наоборот. Резким взмахом своих светлых ресниц она случайно тебя порвала, твой такой отчетливый, почти осязаемый образ. Его крупинками и переливается теперь темный воздух комнаты, носится светляками спугнутого сна возле глаз Киры. И какие тут могут быть медузы. Хотя…

Хотя именно Кира и поставит в свое время Фанни Гольдман самую большую и даже, возможно, решающую порцию липкого медузового протовещества. И на производстве этого протовещества, вовсе не подозревая об этом, да и о Фанни Гольдман ни разу не слышав, Кира Блик так старательно теперь и работает. Главный производственный процесс называется… - любовь. А предмет труда… Да вот он, прямо рядом с ней на кровати сейчас лежит. Такой до боли знакомый. Муж! И он был, в конце-то концов, следствием ее личного выбора. Она ведь тогда, четыре года назад, сама, по доброй воле, именно с ним – не с тобой –остаться предпочла … А что бы она сделала сейчас? И сейчас бы снова его предпочла (бог мой, какие глупые, какие пустоцветные слова). И вот он так доверчиво и привычно спит рядом с ней в их «супружеской постели». И дышит почему-то так тихо, неслышно совсем, что Кира с испугом берет его за руку - пульс пощупать. Но пульс четкий, выверенный, пунктуальный такой. Будто не кровь отбивает, а метроном. Или даже круче метронома - барабанщик группы «Мумий тролль». Отчего же ей показалось, будто он – бред какой-то – умер? И, стараясь не растревоживать свой бред, не извлекать из него еще более ужасные подробности (а не была бы она, например, рада, если б он взял и действительно умер?), Кира садится в постели, уперев подбородок в колени, а узкие длинные ступни тесно-тесно соединяет в носках, при этом до упора разведя их в пятках. В результате ее колени, голени и ступни образуют правильный равнобедренный треугольник, на котором, словно на платьице, нарисованном рукой ребенка, старательно выведено цветными карандашами ее лицо. Синие глаза. Желтые ресницы. А рядом, прямо из простыни постели, торчит целый выводок наивных карандашных разноцветных ромашек. Красный домик с трубой и почему-то зеленым дымом. Розовая собачка, похожая на пуделя. Небо, заштрихованное голубым карандашом. И все это - плачет. Плачет Кирино лицо. Плачет каждая ромашка (так и нарисовано, что плачет). Плачет пудель. Очень плачет солнце. И, мгновенно сменив позу (а подобно тому, как Фанни Гольдман обладает богатейшим комплектом улыбок, Кира Блик отличается чрезвычайным разнообразием и причудливостью своих жестов и поз), она комкает и отбрасывает от себя этот детский рисунок, нарисованный зачем-то прямо на ней, а не на листе школьной тетрадки в клеточку. Но именно этот рисунок и впитал в себя все ее слезы. А она – плакала, да. Потому что нет – нет! – перед ней сейчас твоего лица. И даже хоть какой-нибудь твоей фотографии на худой конец – тоже нету. Но детский рисунок, весь пропитанный слезами, уже растворился в воздухе (точнее смешался с пачкой других рисунков некоторого мальчика Димы). И теперь совершенно сухими и очень блестящими глазами Кира смотрит куда-то туда, нет, даже не на угол шкафа, не на плоскость зеркала в стиле модерн, не на складки японской шторы, сквозь которые немного просвечивает свет уличных фонарей. Ее взгляд как будто ушел в какое-то невидимое подполье, как совсем недавно целый КАМАЗ ушел прямо под Ленинградский проспект.

Только в такие часы (в другие она просто и честно своего мужа любит и пришла бы, наверное, в настоящий ужас, заяви вы ей о каких-то там производственных процессах ее любви) – Кира Блик и чувствует себя сразу по обе стороны той самой странной (и в общем-то очень страшной) разделительной черты, заикнувшись было о которой, Фанни Гольдман замолчала на целых три года... Конечно, она не знает, да и не понимает ничего в тех странных символах и значках, что сошлись в столь красивые формульные ряды, в рамочке под стеклом украшающие теперь стену общежитской комнаты Мухи. Она знает только, что здесь, именно в области этого огромного оборонительного вала, сошлось другое – какой-то странный пасьянс из них троих. Только в эти часы Кира знает и видит: вот – я, вот - он, а вот - ты (а в другие просто тебя не видит, не помнит). Вот мы все трое здесь что-то странное очень - делаем. Прямо как на той завораживающей картинке. Картинке такого ужасного качества, что на ней готова примерещиться любая, самая причудливая галлюцинация. Но Кира не верит, что это просто галлюцинация. И вот, сомнамбулической ящерицей выскользнув из постели, она босиком отправляется в гостиную, чтобы снять с самой нижней полки книжного стеллажа («Не понимаю, на фига нам эта макулатура нужна?») свое «сокровище» (и других сокровищ у нее нет) - одну старенькую, но самую любимую книжку (единственную книжку на свете в такие часы, других словно бы вообще нет, другие словно бы совсем ничего для нее не значат). Это книжка вообще-то по истории искусства, с репродукциями действительно очень плохого качества. Она чувствовала бы себя настоящей преступницей, если б муж застукал ее с этой книжкой в руках. Если бы кто угодно застукал. Мама, скажем. Или Кирилл. Или ее лучшая подруга Оля. И потому обложка у этой книжки – тяжелая-тяжелая, кованая, почти неподъемная, как то нестерпимое чувство вины, сквозь которое Кира и попадала в книжку. То есть она должна была сперва очень-очень напрячься, приподнять в себе эту вину и откинуть ее створкой белой коленкоровой обложки с полустершимся от времени названием – Искусство Северного Возрождения. И уже там, внутри книжки, не было никакой вины. Там был Вит Ствош. И вот, торс его снятого с креста Иисуса (только торс) так напоминал ей твой, что она (в такие часы) не в силах была его не рассматривать. И рассматривала очень подолгу порой. И уже затем, уже сквозь этот торс впитав в себя твой облик, сразу переправлялась на страницу сорок семь (то есть в этой книге было, в сущности, только две страницы – шестая, с торсом, и эта, сорок седьмая, странная и завораживающая очень).

На любой сторонний взгляд в сорок седьмой странице не было, впрочем, ничего ни странного, ни завораживающего. На ней была просто приведена панорамная фотография главного алтаря церкви Марии в Кракове, выполненного Витом Ствошем. Фотография скорее раздражающая. Потому что на ней очень мало что можно было рассмотреть. Разве что общую конструкцию, общий план алтаря. И чрезвычайную насыщенность его различными – скульптурными, рельефными, рисованными - фигурами и деталями, и все фигуры, все орнаменты, все элементы архитектуры вступали друг с другом в такой напряженный активный контакт, что вы чувствовали себя зрителем какого-то остросюжетного фильма. Причем, все скульптурные изображения были тоже старательно раскрашены Витом Ствошем, так что весь алтарь сводился в единый, так похоже имитирующий живое ансамбль.

Но Кира даже и не пыталась рассмотреть его. Она сразу находила взглядом тот небольшой кусочек центральной части главного алтаря, где было изображено то, что только ее и занимало. Хоть вообще-то там была запечатлена умирающая дева Мария в окружении встревоженных (и не очень) апостолов. Но Кира не думала, что это кощунственно. Она просто видела там - себя (даже косички поверх распущенных волос были заплетены также, как она это в отрочестве делала), медленно склоняющуюся к колену своего мужа, прямо и независимо стоящего возле нее в своей самоуверенной фирменной стойке, в то время как ты, только почему-то с длинной бородой, со страданием и усилием на лице пытался оттащить ее от него. А она улыбалась едва заметно, странно так странно, как будто знала что-то такое, что тебе еще только предстояло узнать. Но что и она не узнала бы ни за что на свете, ни оттаскивай ты ее с этой болью в лице и с таким чуть подрагивающим напряжением кисти от колена мужа, вальяжно почитывающего какую-то книжку…

Нет, Кире и в голову не приходило отождествлять их с участниками священной истории. Просто так совпало. Она ведь прекрасно понимала, что вся эта игра подобий - просто следствие очень плохого качества – фотографии ли, печати. Она понимала, что зайди она однажды в Церковь Марии в Кракове, и все окажется совсем не так. И лица персонажей. И сама история этих трех людей (ее, его и тебя), от которой прямо отшатнулся кто-то, на фотографии очень похожий на друга мужа Дениса. Но ей было все равно. В ее книжке, в сокровенной «макулатуре» их пестрой библиотеки была запечатлена ее собственная история, которую она так хотела понять, а часто просто - смотрела в ней на тебя. Точнее на то, что было намеком на тебя – изображение и правда было очень расплывчатое, никакая лупа (а она даже лупу специально приобрела) – не помогала, скорее наоборот – выгоняла тебя из чужого лица этими огромными все разрастающимися точками. И Кира выбросила, наконец, в мусорное ведро эту глупую лживую лупу.

Итак, полутемная комната. Круг света от икеевского торшера. Кира (упавшие волосы скрывают от нас ее лицо), погруженная в свою историю, распростертую на паркетном полу (а паркет в их гостиной – синего цвета). Сперва немножко спокойная. Так, что-то дрожит и бьется слегка в самых недрах солнечного сплетения, не более. Какая-то полная симпатических чернил чернильница. И вот с этой чернильницей, пульсирующей внутри себя, Кира подходит вдруг к большому, от пола до потолка, окну и резким движением распахивает шторы. Их дом угловой. И машины несутся прямо на нее, лишь в последней момент сворачивая вправо. И Кира мысленно подается навстречу этим машинам, несущимся теперь уже непосредственно сквозь нее (в ночь с субботы на воскресенье в центре города очень оживленное движение) и она начинает писать свое письмо чернилами, сочащимися прямо из ее истории, оставшейся на синем полу… Пишет прямо на лицах этих проносящихся сквозь нее водителей. Какого-то смеющегося симпатичного юноши с челкой, засыпавшей лоб. Угрюмого мужчины, похожего на уголовника, а на деле, наверное – процветающего бизнесмена. На лицах каждого из участников расслабляющейся после трудной недели компании «белых воротничков». На красивом профиле сосредоточенной девушки, очевидно, лишь за рулем оскверняющей свое лицо очками. Она пишет на ветровых стеклах машин – Фольксвагена, Вольво, Инфинити, Волги, видавшей виды. На ворохах снега (что это, снег пошел?), осыпающегося и оскальзывающегося на них, слетающего с крыши каждой машины своей индивидуальной вьюгой. Пишет на бликах всех неоновых огней. Вкрапливает свои строчки в тело огромного, грузно шевелящегося прямо в ней мегаполиса. А фары все тушат и тушат свой свет о ее расширившиеся зрачки, как рука курильщика окурки о дно керамической пепельницы.

- Красиво, да? Все же мы очень удачно выбрали квартиру. - Кира крупно вздрагивает и чувствует, как муж привычным жестом кладет ей руку на плечо. - С днем рождения, родная… Вообще-то утром хотел поздравить, но раз уж сейчас проснулись…

- Да, - Кира быстро и даже с какой-то готовностью выходит из своего сосредоточенного оцепенения, словно рука проснувшегося мужа мгновенно перетащила ее исключительно по эту сторону ужасной разделительной черты, и отвечает. – Радоваться-то особенно нечему. Уже тридцать два. А потом - тридцать пять. Сорок три. Сорок девять…

- Но зачем же опережать время? Нам и в сорок девять, я думаю, будет неплохо. А помнишь?....

И Кира в ответ заразительно смеется, потому что это и правда было ужасно глупо, ужасно давно и ужасно смешно. И им приходит в голову прямо под этим огромным окном, над машинами, выпить немного красного вина в честь дня рождения Киры, устроить свой маленький домашний внезапный праздник. Но прежде Кире нужно замести следы («Бог мой, ну что со мной творится порой? Все же хорошо. Все так хорошо, так понятно, так нормально».) И «сокровище» представляется ей теперь лишь уликой, которую она быстро поднимает с полу и сует на полку стеллажа, пока муж отвернулся к бару - взять бокалы, откупорить бутылку.

- Давай из винограда темпранильо? – подсказывает она.

А ее письмо продолжает тем временем нанизываться на электрические провода города. Закручиваться серпантинами вокруг фонарных столбов. Осыпаться в волосы прохожих снегом, а то и такой неопрятной перхотью. Ведь сны тоже страдают перхотью порой. Сон прошел, растаял, а перхоть – на плечах, на руках, на синем полу (на асфальте, на крышах, на стенах домов) – так и осталась лежать, подрагивая иероглифами каких-то призрачных (или все же действенных?) слов. Но кто захочет прочитать иероглифы перхоти, высыпавшейся из растаявших Кириных снов? Или, может, взглянем на них? Так, из любопытства… Но нет, прежде должны переключиться регистры жизни. В регистре любопытства, например, ничего не услышишь.

- А это ничего, что мы будем читать чужое письмо? – услышь он нас сейчас, обязательно уточнил бы некоторый Ван.

- В мире некоторых нет чужих писем, - тут же отозвался бы некоторый Поль.

И только Кира промолчала бы в ответ. Потому что (муж оставил ее на минутку, отлучился, наверное, в туалет), информация с той стороны черты снова стала заливать ее (но это была информация исключительно о том, что на самом-то деле творится с этой) и она снова всеми губами своего сердца стала повторять строчки своего письма. Словно формулировала для себя программу действий. Словно выполняла Манифест некоторых. А каждый некоторый рано или поздно узнаёт в нем себя. В смысле узнает себя прямо в адресате письма. Явление, носящее в психиатрии название «бред отношения» (ну, это, когда Муха слушает, например по Нашему радио песню группы «Брест» и уверена в том, что Саша Вереск адресуется в этой песне непосредственно к ней, Мухе; а Муха просто обожает группу «Брест») – совершенно обычное явление у некоторых. Потому что это письмо, действительно, адресовано не только Мише. Это письмо – тебе, Ван. И тебе – Поль. И Грише Виннову. И Матиасу ван Бёйтену. И Мухе. И Фанни Гольдман. И Колину Бэйту. Ведь они никогда – никогда – не встречались в реальной жизни. И много кому еще из некоторых. Тому же маленькому мальчику Диме, которого бы сейчас ой как отругала мама, не спи она так крепко в своей комнате. Потому что, включив лампу в форме буденовки со звездой (а он очень любит эту лампу), Дима пробует сейчас нарисовать еще один рисунок – абсолютно такой же, как первый, но чтобы всё – и ромашки, и домик с трубой, и небо, и особенно Кира – улыбалось на нем. Но Кира не хочет улыбаться. Закрывшись в ванной комнате, она широко-широко открывает перед зеркалом глаза, теперь подведенные черными стрелками. А затем немного подтягивает к верхним нижние веки. Отчего все пропорции ее лица меняются. Словно бы из-под обычного лица Киры Блик – лица прямо с полотен нидерландских мастеров - проступило еще одно ее лицо – лицо пифии. Взгляд – пронзительно-ясный. Вот только где-то там, между нижними веками и белками туманится мягким мерцанием теплая живая влага. Марочку с этим нереальным ее лицом и приклеить бы на конверт… Вот только конверта под рукой как всегда нету…

 

 



         < К оглавлению


Читать дальше >