Некоторые

 

Часть 3. На фильтрах «Ой»


20. Одно маленькое словечко

 

Пройдя сквозь холл гостиницы «Астория», где завершился тот самый аквариумно-радостный фуршет, которым Фанни Гольдман перекрыла очень скучное мероприятие в честь завершения международной конференции по проблемам фундаментальной и прикладной математики, знаменитый ученый легко и чуточку устало сбежала по ступеням широкой лестницы и вдруг внезапно нырнула не столько в открывшуюся перед ней дверцу такси, сколько в волны накатившего на нее бескрайнего формульного моря. И вот уже третий день, продлив свое пребывание в гостинице, которую давно покинули ее коллеги, она бездумно и как-то все более отчетливо, то есть все более податливо и самозабвенно качалась на этих волнах. Со стороны это выглядело так (хоть и некому было посмотреть на нее со стороны) - в состоянии абсолютного и словно даже блаженного какого-то покоя Фанни Гольдман полулежала в кресле, положив ноги на придвинутый пуф, и созерцала свои стройные лодыжки, щиколотки и перевитые тонкими серебристыми ремешками шлепанец ступни. Время от времени, а впрочем, довольно часто, ее пальцы нащупывали на тумбочке пачку голландского табака и ловко сворачивали новую папироску, на которой внимательно смыкались ее крупноватые губы, а потом медленно и также внимательно выпускали дым. Можно было подумать, Фанни наслаждается. А что такое наслаждение, если не предельная внимательность к моменту? Внимательность всех систем кожи, всех слизистых оболочек ума. И только ли ума? Да, можно сказать и так – Фанни наслаждалась. Но она-то знала – ласками нелюбимого любовника, который нашел к ней подход и которого она всегда принимала, в любое время суток, с четырнадцати лет, то есть значит уже где-то двадцать седьмой год.

Так бывало много, очень много раз. Но так остро, так концентрированно – впервые. Она не пыталась нырять, открывать глаза, что-то выискивать, схватывать подробности, чтоб затем использовать в целях собственной карьеры внезапно обнаруженное ею формульное море, хоть и понимала, что вот он, совершенно новый, неисследованный и, похоже, очень продуктивный новый математический раздел. Она не делала пока даже попыток понять, где именно и зачем она оказалась, с чего и как начался этот невероятный формульный прилив, так похожий на прилив крови во время оргазма. Она просто предоставила себя его волнам, столь замысловато, под все время сменяющимися углами накатывающими друг на друга, находящимися в беспрерывном движении, волнении, перекатывании и колыхании – цвета, плотности, степени прозрачности, фактур, всех этих выражений почти наивной агрессии и безумной нежности. Еще это напоминало ритмическую полифонию, внутри которой и ритм, и сила, и угол нажима все время и так изобретательно менялись. Фанни была сейчас во власти своего единственного, своего неизбежного, своего рокового любовника. Самого бога математики, быть может? Ну, или какого-то мистагога, в математике обитающего и время от времени наведывающегося к ней. Фанни так и в самом деле порой казалось, хоть и выглядело скорее как метафора. Но метафорой не были формулы – его пальцы, тело, его ласки. Он был безумно щедр на них. И потому Фанни всегда была в курсе всех математических новостей. В ее доме не было ни одной книги по математике, она ничего специально не изучала, ничем, так сказать, не занималась, но ее эрудиция и научная интуиция просто поражали коллег, в том числе легкость и удивительность ее открытий. А она просто чувствовала само математическое поле - каждый его рецептор, каждый нерв – как тело собственного любовника. Впрочем, рассказывала о нем очень осторожно. В смысле, публиковала разве что десятую часть своих открытый. Многое не находила нужным даже зафиксировать, записать. Ей казалось, информация и так сможет просочиться. Информация выберет ту форму, в которой ей лучше, правильней всего выступить на поверхность. Информации небезразличен язык, на котором она хотела бы прозвучать. Но он, этот бог, этот мистагог, был и очень требователен к ней. Он нуждался в ней, она это знала, - в мягких запутанных складочках ее мозга, во всех впадинках и выпуклостях ее характера, в особенностях и тонкостях ее настроений и чувств. Он и сейчас нуждался в ней. Она одновременно качалась на волнах его моря и чувствовала себя тем краном, сквозь который это море только и могло пролиться в мир – зачем?

Одним словом, встречались они регулярно. Хоть эти встречи и можно назвать по-другому – состояниями, например. Особыми состояниями, которые Фанни Гольдман переживала в полном одиночестве, при этом зная, чувствуя, что она не одна. Иногда это был час ночью, иногда пятнадцать минут среди суматохи дня. Бывало и месяц. А однажды продолжалось четверть года, в течение которой Фанни выходила из дома только затем, чтобы купить продуктов на неделю – много ей было не надо. Фанни Гольдман, конечно, жила одна. Выйти замуж просто не приходило ей в голову. Она мягко, но очень решительно отклоняла все предложения, храня свою тайну, что в сущности она не свободна, а давно и бесповоротно обручена. У нее были, конечно, дружки (ей нравилось это слово – «дружок»). Ее «дружки» никогда не старели – им всегда было от двадцати пяти до двадцати восьми. Не то чтобы Фанни нравились юноши такого возраста. Просто именно они очень остро реагировали на Фанни. А Фанни сворачивала для них папироски – это в сущности все, что она делала для них. Сворачивала, протягивала и сама легонько потягивалась при этом, настолько легонько, что это почти сводило «дружков» с ума. И вообще… Фанни, идущая по городу… Фанни, плавающая в море… Фанни, сощурившая на солнце свои светлые глаза в опушке черных ресниц…. Было в ней что-то, так трогающее за душу, так растревоживающее, что становилось уже невмоготу. Что пульсировало и тихо постанывало в висках, и в паху, и во всем теле будней. Что только в двадцать пять – двадцать восемь лет и по силам воспринять и перенести. В двадцать два еще не дотянуться. В тридцать четыре уже зашкаливает, превышает болевой порог восприятия. И вот «дружок» медленно плавится в застилающей его адовой нежности (Фанни почесалась подбородком о плечо, из-под блузки осторожно выпростался аккуратный теплый сосок, как-то по-особенному округлилось колено), а Фанни как ни в чем не бывало поправляет сережку в ухе и уходит. Фанни всегда уходит. Она не выносит избытка привязанности. А скорее – слишком привязана к своей собственной судьбе, к трагедии, в которой ей уготована ее и только ее роль. Она никогда и никому не сказала, что математика – вовсе не ее удел, не призвание (она точно ничего не выбирала), а - повинность, подвластность, почти что тюрьма. Но только принимая самые тяжелые формы, власть проговаривается о своих тайнах, невинней и страшней которых, наверное, нет ничего на свете. И Фанни не грезила об освобождении. Она вела с математикой (и с богом математики) свою затяжную таинственную игру. И началась эта игра уже давно - с некоторых очень маленьких словечек. Первым в их ряду было совсем непритязательное слово «ой!». Фанни вовсе не находила, что это междометие. Для нее это был довольно многозначный глагол.

«Ой!», - сказала четырнадцатилетняя Фанни, когда с ней случилось первое математическое «прозрение» - непонятно зачем и как она вдруг решила задачу Курта Свена, уже тридцать пять лет безуспешно разрешаемую математиками всего мира. Причем «ой» не предшествовало решению, оно вклинилось прямо в его ткань. Решение пробивалось сперва с трудом, словно протискиваясь в игольное ушко, а потом вдруг смело преграду в ее голове и Фанни почувствовала, как ее буквально вышвырнуло из нее самой – почти что. От неожиданности она и сказала «ой» и это «ой» каким-то загадочным образом ее в себе удержало. Она и дальше будет крепко держаться за его края. Быть может, ее история с «богом математики» и приобрела столь затяжной многолетний характер, что первое же головокружительное открытие вовсе не смело, не растворило ее, а, напротив, обнаружило в ней какой-то подвох. А подвох – это вовсе не сопротивление. Подвох – это просто кто-то другой. Фанни – другой. А математика дико в этом другом нуждается. Нуждалась ли Фанни в математике? Наверное, тоже да. Как в головокружительной и такой обнадеживающей несвободе. Беспросветной в сущности, если б Фанни не научилась создавать в ней крошечные окошки.

«Ой, Вы не скажете мне»… «Ой, простите»… «Ой, можно прикурить?»… «Ой, привет»… «Ой, я тоже тебя люблю и целую». – «Напарываюсь»… «Дотрагиваюсь»… «Дотягиваюсь»… Но и «отстраняюсь»… Только дотронуться, приникнуть, даже совокупиться и значило «отстраниться», значило почувствовать свои собственные такие неровные и по-своему привередливые края. И только отстранившись, можно было надеяться на сближение, на соприкосновение, на встречу. «Ой»[31] вклинивалось между Фанни и реальностью как особая фигура действия. Как метаморфоза расстояний. Как жест решимости, готовности к абсолютному контакту, фиксирующий и тут же преодолевающий разрыв. Как из комнаты в комнату, все глубже, глубже по длиннющей анфиладе, но каждый раз отворяя новую невидимую стеклянную дверь. Коллега с улыбкой и протянутой рукой движется в направлении Фанни, не замечая, что если она сейчас не откроет встрявшую между ними прозрачную дверь, их руки просто стукнутся о ее прочную поверхность. О, это стекло не бьется. Стекло вообще не бьется. Оно иногда самоустраняется через свою хрупкость, чтобы, зазвенев осколками, тут же восстановиться где-то еще: разбившись, расплавиться и перетечь. Фанни очень старалась не бить стекла. То есть видеть их. Их-то безошибочно и распознавало ее «ой». Фанни нашла интересный способ его формализовать – коллеги вообще ничего не заметили! – и с тех пор во всех предложенных ей формулах скрывалось одно, а то и сразу несколько «ой». А точнее не так. Поскольку без «ой» решение просто смело бы ее со своего пути своей немыслимой лаконичностью и красотой, Фанни решила оставить его результат непосредственно в самом решении. Для чего она усложнила его. Ввела в него добавочный элемент своей собственной «красоты». В форме своего рода «фильтра» (она-то, кстати, и ввела само понятие «фильтра» в математический обиход). Формула несколько разветвилась и выросла в размерах, хотя в ее результате ничего и не изменилось. С замиранием сердца Фанни ждала, что кто-то из коллег рано или поздно исправит ее решение, обнаружив под ним его первозданный, его аутентичный слой. Но с тех пор прошло столько лет и вот… Не только из этого, но и из прочих Фанниных решений никто даже не попытался устранить ее «фильтры». А фильтр расщеплял решение, вынуждая его лить воду сразу на два совершенно разных колеса. Делал «фильтр» и еще кое-что, от нее совершенно до времени ускользающее. Так или иначе, Фанни была уверена, что именно на этот ее фильтр, словно на маяк, и направляются богом математики все эти щедрые формульные реки и моря. Математика почему-то очень заинтересована в таком расщеплении. Позже Фанни поймет, что каждый такой вот «фильтр» и насаживается ей на ту самую разделительную черту, попав за которую, тонко отсортированная часть ее формульного богатства совершенно ускользает от нее, от ее понимания. Но одновременно Фанни чувствовала, что за той же самой чертой навсегда, безвозвратно исчезает отфильтрованная часть ее самой. Что Фанни год за годом усугубляет и умножает эту свою с собой разлуку. Словно упорно переправляется куда-то, куда не может, не в силах переправиться за ней ее мозг, ее сознание, по-прежнему остающееся в полном распоряжении бога математики.

Затушив папиросу и потерев кончиками пальцев виски, Фанни попросила принести ей в номер «большую, полную чашку эспрессо». Сеанс формульного полноводья закончился так же внезапно, как и накрыл. Фанни пересела из кресла на краешек стула, выпрямила, даже слегка выгнула спину и посмотрела на себя в зеркало. Потом там, в зеркале, отхлебнула кофе, но здесь, перед ним, не почувствовала его вкус. Отхлебнула еще. И еще. Кофе был очень горячий, обжигал язык и десны. На четвертом глотке она распробовала его вкус, а на пятом уже спокойно и как ни в чем не бывало пила свой самый обычный довольно крепкий кофе. Горько было не во рту. Горько было где-то в самой сердцевине ее грудной косточки. И да, Фанни чувствовала себя дико усталой – изласканной, почти что истерзанной ласками. К губам прилипло несколько крошек табака. Фанни перекатывала их между губ, но не снимала. И вдруг ужасно испугалась. Она впервые увидела в зеркале свои побледневшие до снежной белизны глаза, свои радужки, с концами растворившиеся в белках. «Ой!» - сказала она тихо-тихо, но маленькое словечко эхом забилось в стенах гостиничного номера и также хаотически, несогласованно, словно выстреливая салютом из черных провалов зрачков, ее глаза стали наполняться нежно-голубыми, льдисто-зеленоватыми иглами, слегка присыпанными желтой солнечной пыльцой. «Так вот почему», - подумала Фанни, наконец, найдя ответ на тревожащий ее иногда вопрос, отчего ей кажется порой, будто ее глаза меняют свой цвет – от довольно насыщенного синего к прозрачно-зеленоватому, совсем водянисто-выцветшему, от болотисто-заманивающего к алмазно-блещущему, а сегодня вот вдруг пошли солнечной искрой. «Ну надо же», - только и подумала она. Подумать что-то еще у нее просто не оставалось сил. Фанни, конечно, еще на какое-то время задержится в этой гостинице. Только теперь она будет двадцать четыре часа кряду спать (в таких случаях кофе – лучшее снотворное) - без снов, без внезапных пробуждений, без этого вечного страха. А, проснувшись, почувствует себя готовой продолжить свою жизнь (сейчас вот совсем не готова).

Фанни не знает, что будет спать, так сказать, на подстраховке (хотя без нее, наверное, не решилась бы на столь длительное и абсолютное самозабытье). Что ее будет подстраховывать Муха, в свою очередь подстраховываемая песней Саши Вереска, которую в тот день по десятому, по двадцатому кругу зачем-то слушает и слушает некоторая Зина Ковальчук. В то время как сам Саша чувствует, как в нем выступает, но совершенно не хочет вербализовываться та самая информация, отфильтрованная Фанни… Которая, даже не приняв душ, буквально падает в постель, где-то на обратной стороне которой Саша Вереск как-то несколько злобно (у него сегодня очень скверное настроение) грызет ногти и именно таким, с обгрызенными ногтями и ожесточенной злостью во взгляде и появляется на страницах нашей с вами книги.

 

 

[31]Ключевые слова некоторых

 

Ой

 

(из разъяснения, как-то данного мальчиком Диме его маме)

 

- Дима, ну что ты все время один, один? Пошел бы во двор, к мальчикам…
- Я не один! Ты разве не видишь – я играю!
- Ну и как же называется твоя игра?
- Ой.
- Ой?
- А я промолчу.
- Так и называется? И в чем же ее правила?
- А ты разве не поняла?
- Как я могла понять?
- Мы же только что в нее – сыграли!

 

 

 


         < К оглавлению


Читать дальше >