Некоторые

 

Часть 3. На фильтрах «Ой»


26. Какая еще иголка?

 

Дело в том, что события третьего акта балета Матиаса ван Бёйтена действительно имели прототип в истории дружбы Мухи и Клеи – новогоднюю ночь второго года их дружбы, за месяц до которого Клея ввела в их компанию на первый взгляд совершенно инородный объект – Сашу Октаву, который в отличие от других ее «компонентов» был влюблен не в дружбу, не в союз Мухи с Клеей, а непосредственно в саму Муху и при этом как-то очень почтительно, почти преклоняясь, относился к Клее, словно Клея могла (и должна была) в чем-то ему помочь. Трудно сказать, что привлекло внимание Клеи в фактуре этого довольно самонадеянного молодого человека, уже не студента, а аналитика одного из ведущих российских бизнес-журналов, практикующего довольно разветвленную светскую жизнь, а у них осевшего по банальной причине женской пленительности Мухи. Он ни во что у них не врубался, короче. Был не их. Ну и что? Зато как врубался в воздух их общежитского коридора его безупречный слегка надменный профиль с несколько выдвинутой вперед тяжеловатой (но тяжеловатой очень соблазнительно, хоть и опять же по меркам Клеи как-то слишком банально) челюсти. Его открытый и прямой взгляд всегда смеялся, или лучше надсмехался над кем-то. И да, Саша Октава так шел, словно люди должны были расступаться перед ним и – расступались, расступился даже Клеин «батальон». Было в нем, однако, и что-то скрытое, потайное, какая-то внутренняя программа, так неприятно-скребуще шершавящая его дни. Вот от этой лишней, ненужной программы – от этого комплекса, как сказал бы Колин Бэйт – Саша Октава и хотел, чтобы его освободила Клея, странным образом никак не связывая этот процесс с Мухой, которую он очень выпукло воображал себе на всяких светских (то есть абсолютно чуждых интересам этой девушки) мероприятиях, даже в светской хронике, где за нее всякие знаменитости сражались бы, а он побеждал, ну и, конечно, в постели. В постели, где двое сами решают, что именно им позволительно и хорошо.

Ледокол, рассекающий льды Арктики и Антарктиды – вот кем он Клее казался. С первого же дня его появления в их компании Клея заметила странное смятение Мухи. Словно девушка сопротивлялась, но и была не прочь, чтобы этот ледокол и по ней прошел. Словно девушка боялась себе признаться, что тоже нестерпимо этого разрушительного для нее (а она чувствовала, что и разрушительного, и мучительного) романа хочет. Ну Клея и стала ее исподволь подготавливать. Ей – совершенно неосознанно – уже хотелось ближе, еще ближе, совсем близко к Мухе подобраться (как-то было чем ближе, тем комфортней, тем все более хорошо, а чтоб стало совсем хорошо, там надо бы переключить кое-какие трубочки) и что-то Клее подсказывало, что Саша Октава как нельзя лучше подходит для этого этапа ее операции (а Клея чувствовала, что не только на себя работает, однажды она призналась Мухе: «Я всегда знала, что я не просто человек» и Муха так странно, так длинно на нее еще посмотрела).

Одним словом, Саша Октава был чужой – абсолютно. Но в нем билась одна маленькая жилка такая, которая связывала его с Мухиной судьбой. На эту-то «жилку» Муха и запала. Но сопротивлялась. Еще сопротивлялась. Она прекрасно знала, что телесный контакт никогда не бывает просто телесным. Она боялась впускать его в свою жизнь (Клею впустила, чего же еще бояться?), но все очень быстро стало необратимым. И вот как-то очень внезапно наступил этот Новый год.

«Нет, Че Гевара в ту новогоднюю ночь так и не пригласил меня на медленный танец, - спустя года два с половиной напишет в своем дневнике Муха. - Хоть я и чувствовала в густой веселящейся толпе дискотеки, словно щупальца осьминога, подстерегающего нас, прикосновения его взглядов, тающих на коже предрассветным чуть вздрагивающим туманом. Чувствовала - и не хотела, чтоб он на меня смотрел, подсматривал, как мне казалось - за нами всеми. Это - не твое, Че Гевара. Это никогда не будет (не будет? разве?) - твоим. Зато пригласил вдруг Сережа, очень милый и очень нейтральный парень с биофака. И здесь-то и разразилась давно предчувствуемая мной катастрофа. Еще секунда - и он совсем оторвется и сползет. Так что танец мы с Сережей так и не дотанцевали. Он оторвался таки ж, мерзавец. Сперва я попыталась придержать его на своей ноге, плотно-плотно прижав ее от колена и выше к ноге партнера. Получилось несколько двусмысленно. Я даже засмеялась на вопросительный и откровенно поощрительный взгляд Сережи. И просто, несколько наклонившись, взяла его в горстку вместе с наморщившейся тканью своего платья. Продолжать танец в сложившейся ситуации было, конечно, можно. Но лучше - не продолжать. И, принеся свои извинения Сереже (я честно призналась, что именно приключилось), я, поддерживая сквозь платье свой подлый сползающий чулок, немедленно отправилась на свой одиннадцатый этаж, привести себя в порядок.

Все случилось именно из-за этих подлых чулок. Под мое новогоднее платье подходили только колготки цвета фума. Они-то и порвались, когда я их надевала – без двадцати двенадцать, прямо от коленки и вниз до самой ступни. Других такого цвета я не припасла. Скорее к Клее. У той нашлись, но только чулки (леди!), без резинок, а у меня и пояса-то под чулки никогда не было. Вот я и решила в темпе пришить чулки прямо к трусам. Я ведь все елку украшала, какой-то бесконечной магнитофонной пленкой, которую красила на полу серебряной краской, отчего весь пол дивными созвездиями пошел. Красивая елка. И Ги сделал ангела, посадил елке на плечо. В общем, как всегда, к двенадцати я опаздывала. Так что, пришивая к трусам чулки так необходимого мне цвета фума под гнетом стрелки, неумолимо движущейся к двенадцати, я делала большие опрометчивые стежки. Так, наколола чулки, толком не пришила. Один чулок, однако, повел себя вполне смирно. Зато второй начал постепенно отрываться едва ли не с двенадцати часов. И как стрелка ползла по часовым циферблатам той новогодней ночи, так и по кругу, час за часом, стежок за стежком, отсоединялся и сползал со своей основы мой чулок. Было две часовых шкалы у меня этой ночью, одним словом. Только одна из них исчерпала себя немного раньше другой.

В комнате нашей было темно. Даже ёлку кто-то выключил. Странно. Никто, однако, в глубине не шуршал, не скрипел, не дышал. Я послушала еще немножко: нет, не шевелится, не дышит. И затем наощупь включила ёлку. Но зажглась, матово, ненавязчиво так поблескивая, еще и причудливая гирлянда, невзначай рассыпанная мной сквозь все пространство нашего пола (а я уж забыла), какая-то подводная гирлянда, а быть может, чуть-чуть кладбищенская. И вот я стою, вся в гирляндах, под нашей красивой елкой, пытаясь поймать взгляд такого печального нашего ангела. Но то ли елку кто-то слегка нарушил и сдвинул, а то ли - взял и пересадил самого ангела (он, быть может, упал, а кто-то поднял его, подержал в руках, порассматривал, да и посадил обратно), но ангел не смотрит теперь на меня (а на нас - смотрел точно, я помню; мы пили шампанское - ангел смотрел). Но теперь он смотрит - куда же? - на дверь, похоже, протянул сквозь комнату свои призрачные кисеи. И под длинными лепестками его ничего не видящего игрушечного взгляда, так похожими на крылышки стрекозы, словно под зонтом или там шатром каким-то персидским, как под новым, тесным и маленьким небосводом, так быстро захлопнувшим за мной свой проворный горизонт, тут же и отделивший меня от событий разворачивающегося там, внизу, в Зимнем саду, Нового года, я стою и стою, даже сигаретку не прикурила, словно что-то я потеряла, забыла, а быть может - нашла, вот только не знаю - что. В одном чулке и с опушкой второго, мягкими чуть щекочущими складками улегшегося вокруг моей щиколотки. Я также в детстве сижу по утрам на краю кровати. Разбуженная, но еще - засунув ступню в шерстяное нутро колготок и так и замершая, с руками, опущенными к ступне - спешно досматривающая свои предутренние, самые липкие, самые разноцветные сны. - «Ты еще?!» - до нового негодующего явления в комнате моей мамы, от которого я буквально до потолка подпрыгиваю («Да не пугайся ты так, доченька») - «Нет, я - уже!». Встрепенувшись, я именно так и сказала. Только вот мамы в комнате не было. А был: крик, грохот падающей мебели, звон оконных стекол, обрушивающихся на лед, вниз, и там, постанывая, с оглушительным хрустом укладывающихся в руины осколков, присыпанных стекольной пылью, тысячи бисеринок рассыпавшегося по льдам стекла (наши общежитские дворничихи недаром мели под нашими окнами в оранжевых шахтерских касках; говорят, под утро и шкафы с книгами иной раз на асфальт тротуара падали и более того - но это очень грустно - то девушка-тувинка, то какой-то очень странный парень). Но события соседнего блока, хоть и выведшие меня, конечно, из оцепенения, меня как-то очень мало тронули. Пьяный дебош под утро. Обычные дела. Но и где-то дальше звенело, грохотало и падало тоже. Мне однако как-то очень отчетливо захотелось вдруг выпить немножечко, граммов так тридцать, имеющегося у нас армянского коньяка. И я вся сосредоточилась на этой своей отчетливости. На стекле рюмки, всей в отблесках, словно твое лицо в улыбках приближающихся к железнодорожным платформам поездов. На пробке, крепко так закрытой, и теперь вот пристально отвинчиваемой моими пальцами (я даже локоть при этом отставила в сторону, будто поднесла к струнам смычок, но не расслабив руку, напротив, ощутив поочередно приятное напряжение мышц - кисти, руки, плеча, даже шеи). Затем был запах коньяка. Только запах коньяка и все - больше ничего на свете. И звук струи, пролившейся из стекла в стекло. Сделав глоток, я шмыгнула носом - громко шмыгнула, специально громко. И засмеялась. Все хорошо. А теперь я в темпе пришью чулок и затем... Но странно, в Зимний сад мне уже не хотелось.

Рюмка на стеклянной полке в ванной. Рюмка в зеркальном стекле. Я буду пришивать чулок прямо на себе. Это не очень удобно, конечно. И нитка все время путается, закручиваясь к тому же в мелкие досадные узелки. Но узелки, цепляя трикотаж, все же сквозь него, капельку посопротивлявшись, не рвут нитку: проходят. Как проходит сквозь отверстие в ванне вода. Утекает по трубам, все время куда-то уходит. Я зачем-то включила воду. Холодную. Сразу, как только с иголкой, ниткой и рюмкой в ванную комнату и вошла. Эта льющаяся вода словно глухота Бетховена, ты ничего за ней больше не слышишь. Слушать воду... Это очень японское занятие... Верно? Но я почему-то вовсе ее не слушаю. Лью воду - да. Отвернула кран до упора...

Вот ведь, есть такие как будто совсем пустые от вашей жизни ее островки. Пришить чулок - это ведь не жизнь. Так, досадная мелочь, оторвавшая вас от жизни. Или там пятнадцать минут, застрявшие между двумя звонками: по телефону («Сейчас буду») и, наконец, - а кажется так нескоро - в дверь. И вы держите в руках эти самые пятнадцать минут, словно стокилограммовую гирю: и держать явно выше ваших сил, но и положить вам эти пятнадцать минут абсолютно некуда. Ненужные. Лишние. Ведь вернуться к Набокову, оборвавшемуся на полстроки, уже невозможно, немыслимо. И не в силах больше выносить их тяжесть, вы уселись на пол на кухне спиной к прохладной стене. Эти пятнадцать минут - словно комок глины, вынутой с крутых склонов вашей жизни. И вот какой-то неведомый вам гончар уже кладет ее на свой быстрый круг, принимает от вас в свои смоченные водой внимательные ладони. Он берет их сразу, все пятнадцать, горстью, слипшейся в один невнятный комок. И в освободившемся и просветлевшем от них пространстве вы вдруг видите (например) чашку, до краев наполненную водой, а в воде - одинокий белый цветок вишни. И как эта чашка водой, вы вдруг наполняетесь до краев своей собственной, ниоткуда, как кроме из вас, взявшейся в вас жизнью. Отливаетесь из своей жизни, как фигурка инкской ламы из расплавленного серебра. И одновременно видите, как сворачивается чуть поблескивающая от пота еще мгновенье назад такая широкая и зияющая, но - еще стежок - и теперь вот скорее сдержанная кожаная улыбка, нижней губой которой и является ваш подлый чулок, а верхней – кромка маленьких трусов. И что-то внезапное вдруг творится со всем этим. Улыбка ширится и кривится. И Саша Октава перекусывает и теперь очень медленно, одними губами, распускает сорвавшуюся с иголки шелковую нить, как-то по-особенному, очень проникновенно вдруг на вас оттуда, снизу, взглядывая. Он будет делать это так невыносимо осторожно, почти не касаясь губами вашей кожи. Он будет сводить вашу кожу с ума. И вашу кровь. И так и не успевшая в вас отлиться серебряная наивная инкская лама замечется в тесных сводах непереносимо острого наслаждения, накрывшего вас с головой. И не найдя выхода, совсем не найдя, брызнет, взорвется, сломается и растечется - бронзовыми каплями, уже не серебряными, а то и вовсе - шариками пластмассы. И когда Саша Октава захочет еще раз, теперь уже сзади, вы, опершись о край ванны, в которой по-прежнему сворачивается водоворотом и навсегда утекает куда-то по трубам вот эта самая холодная хлорированная и подсматривающая за вами вода, вы вдруг тупо уставитесь в белые кафельные плитки, необратимо забрызганные той девушкой, которой совсем недавно еще являлись и которая (да и вам самим тоже) больше никому здесь не будет мешать. Она стечет сейчас по кафелю в ванну и ее навсегда унесет от вас эта безостановочная безжалостная, как и она сама, вода. Темно. Хоть в ванной комнате и горит ничем не прикрытая голая стоваттовая лампочка. Совсем темно. И в этой темноте поблескивают светляки, заведшиеся вдруг в моей (моей?) коже.

Последнее, что я сделаю, выходя из ванной, это положу на стеклянную полку иголку, оказывается, все это время так и бывшую зажатой в моей руке. Так и занималась любовью с иголкой, которую так сильно, так судорожно сжимали пальцы, что даже побелели. А потом все же нет, зачем-то приколю иголку к платью по краю глубокого выреза. И еще возьму рюмку с коньяком, чуть пригубленным, так и не выпитым. Я не буду допивать коньяк. Я вылью его туда, в с шумом разбивающиеся об эмалированное дно ванны струи. Угощу коньяком воду. И сама же усмехнусь этому своему жесту. А потом я закрою кран.

И станут двое единой плотью. Только станем мы плотью Саши Октавы (на целых два года): не моей, не твоей: не нашей. Но странное дело, этой иголкой я впервые почувствую и унесу с собой на платье тебя, а значит, и всех нас».

Об эту-то «иголку»[39]и укололась как-то у себя в Стокгольме Фанни Гольдман. Укололась и вдруг преобразовала кожаную слепую улыбку немного в другую - в зрячую, точнее – в показывающую. Именем этой улыбки она и назвала ту самую знаменитую формулу оттянутого возврата, которую впервые нащупала на скучном математическом фуршете в день встречи Миши Денича с Кирой Блик, а затем внимательно рассмотрела, потому что Муха больше ни на минуту не выпускала из поля зрения Клею (Фанни Гольдман своей функцией может быть именно Клею-то и рассмтривала). Об этой функции, этой улыбке Фанни Гольдман и решилась однажды дать одно из своих весьма немногочисленных интервью. И была она в этом интервью, как всегда, предельно осторожна и внимательна.

 

 

[39]Ключевые слова некоторых

 

Иголка

 

(из выступления Поля де Жуара на научном совете его института)

 

- Господа! Мне иногда кажется, что с очень «добрым» элементом, обнаруженным нами в структуре ДНК, все проблемы возникают из-за того, что он безымянен. Уже два года исследуем, рассматриваем, весь научный мир рассматривает, а он ускользает, а использовать его на практике нельзя. Значит, что-то мы в нем не понимаем. Видим, что он работает и не понимаем – как. Потому и название придумать не можем. И вдруг я понял – иголка! Да наш элемент – это в сущности просто иголка, на острие которой разбиваются и начинают при желании поворачивать, ветвиться генетические пути, родовые струи. Но неясного слишком много. Иголка – по сути инородный ДНК объект. Но мы его именно в ДНК человека обнаружили! Обезьянам и львам иголка эта почему-то не нужна. И вот возникает вопрос: откуда и как эта иголка в ДНК человека попала?
- Поль, но это некорректно поставленный вопрос!
- Зато корректно предложенное решение!

 

 

 


         < К оглавлению


Читать дальше >