Некоторые

 

Часть 3. На фильтрах «Ой»


29. В данный момент

 

Сейчас, в ожидании своей новой книги (а все свои книги некоторые пишут только вместе, сообща):

1. Кира Блик со странным и даже слегка болезненным любопытством следит за развитием очень красивого и продуктивного романа между внезапно и как-то радостно оставившим ее Фаворским и очень юной молодой особой, прямо с обложки глянцевого журнала, и не может понять, что именно, чья паучья рука вдруг отпустила, оставила ее в ее звенящем, пронзительном одиночестве. В квартире прохладно. По осенним улицам шелестят сухие листья. Обрываются с веток прямо в Кире. Летят, летят. Остро-прозрачный воздух пронизан длинными поблескивающими на солнце серпантинами паутины, которую где-то называют слюни дьявола, а где-то богородицыны нити. Кира никак не называет. Устроившись в луже осеннего солнца, образовавшейся прямо посреди синего паркета гостиной (квартиру они еще не разделили, но обязательно будут, сказал Фаворский, делить), она обхватила руками тонкие лодыжки, вжала подбородок в колени и чуть зажмурила глаза. «Быть обрученной с твоей судьбою значит не позвонить тебе ни при каких обстоятельствах – никогда, никогда… Быть может, вообще больше никогда тебя не увидеть…» И Кира выпрастывается из лаконичности и слишком прямолинейной сосредоточенности своей позы, пускает причудливым зигзагом по синему полу левую ногу, выгибает спину, слегка закрутив ее винтом, несколько выворачивает голову, прижимается подбородком к ключице, стреляет куда-то вверх своим остреньким плечом, опирается на растопыренную ладонь – а что еще она может сделать, чем помочь?

2. Миша Денич переживает одну из самых затяжных, самых перекашивающих, искажающих, деформирующих депрессий. Не просто тьма, караул, кошмар, а такая все время шевелящаяся, поудобней устраивающаяся, загоняющая все глубже, все дальше от Мишиного сознания события, случившиеся в этой книге, обрекающая Киру на подводную, глубинную, невидимую жизнь в нем, а самого Мишу – ну это как зубная боль, день за днем, месяц за месяцем. Миша не знает, что эта-то «боль» и не дает сойтись створкам истории некоторых, держит ее открытой, как бывает открытой, незаживающей рана. Некоторым нельзя зажить. Зажить в их случае означало бы умереть. Миша идет по самой страшной, неведающей, «темной» программе. Ну и по-прежнему лепит обложки для издательства НП.

3. Поль де Жуар из последних сил сдерживается, чтобы не завести в пустынных, бескрайних пространствах своего компьютера новый файл, но что-то ему мешает, держит в этом абсолютном матовом одиночестве, от которого он ныряет порой в структуру ДНК (там еще кое-что интересненькое обнаружилось). Как-то ночью Поль аккуратно скомпоновал и заархивировал, спрессовал все содержимое своих многочисленных сложно ветвящихся файлов, записал на флешку, стер с жесткого диска, а саму флешку положил в сейф банка, наложив запрет на его вскрытие на ближайшие 10 лет – сам себя на эту пустоту и обрек. Так что вечерами по парижским кафе можно видеть крупную фигуру бесцельно и несколько потерянно слоняющегося Поля, который в сущности ждет – какого-то сигнала, знака, который, однако, пока никто ему не подает. Но что-то безумно важное для него тем временем в мире настаивается, крепчает.

4. Шарлотта, уже года три назад как покинувшая психиатрическую лечебницу, с огромным интересом следит за двумя планами одной кошмарной истории – за творчеством Антонена Арто и за набирающим в Берлине обороты национал-социализмом. Чумной бубон наливается соками массового безумия в судорожных, сбивающихся строчках светлоглазого француза, чтобы вдруг вскрыться, прорваться гноем целой страны. До «театра Серафима», впрочем, еще далеко – театра, сыгранного Арто на своем теле, из щелей которого однажды и брызнет кровью отборного человеческого материала вторая мировая война. «Театр Серафима» как раз и даст Полю знак, который тот, впрочем, примет за какую-то невинную… иголку что ли. А пока Шарлотта интересуется шляпками, крупными локонами завивает волосы, красит ярко-красной помадой губы, в капризно изломанную ниточку выщипывает бровь и медленно идет по берлинским улицам – одна, как всегда одна, не зная зачем, куда.

5. Рембрандт ван Рейн сосредоточенно пишет (чтобы не закончить) свой вообще не улыбающийся автопортрет. А, может, так его и закончит? В крупных, светящихся мазках краски затеряв свои углубившиеся в холст глаза, поселив в губах неопределенность, уронив с которых на грудь как будто случайный потек слюнной темно-синей краски, он выдаст какую-то тайну, касающуюся внутренней секреции живописи, вообще искусства. Выдавит краску прямо из тюбика нахмурившегося холста, а сам проникнет непосредственно в холст, грунтуя потом который, Пикассо внезапно признается: «Наверное, вот где он, Бог». – «Бог реальности», - уточнит невидимый кто-то. И уже оттуда, уже изнутри тела холста, из-за плеча этого Бога, Рембрандт и адресует невидимому собеседнику Пикассо свою улыбку.

6. Эсфирь уже который год упорно продуцирует розу, ту самую, с которой она впервые к Артаксерксу вошла – аналог иголки Мухи. Это продуцирование скорее напоминает какое-то странное сворачивание себя в цветок (недаром шестой год своей дружбы с Клеей Муха так и назовет - Цветок Эсфири). Сворачивание это и удается ей (а иногда нет, слишком натренированно и умело любит ее Артаксеркс) непосредственно в момент оргазма, словно она заворачивает внутрь, замыкает на неясную ей, но какую-то отчетливую сердцевину (вовсе не ее существа) его волны, отводит от Артаксеркса нирвану своего тела, капли которой собирает в особые невидимые плошки на своих полотнах - и не только ей посвященных – Рембрандт ван Рейн, откуда она и проливается порой – полглотка, глоток, больше и не надо…

7. Колин Бэйт занимается теперь преимущественно комплексом Сократа. Он вышел как-то из дома и в соседнем квартале наткнулся на странную картину – большая куча сухих листьев, аккуратно сметенных дворником, а возле нее, робким рядком, сразу четыре гипсовых бюста Сократа. «Можно?» - спросил Колин у дворника. – «Не вопрос, - ответил тот. - Даже очень меня обяжете». Малосимпатичный силен, сладко покусывающий Хаос, снова и снова разражающийся реальностью, теперь обитает в его комнате. Колин без устали украшает его, используя особый технический клей – проводочками, хитроумно изогнутыми пружинками, гайками, винтиками, материнскими платами устаревших компьютеров, сушеными бабочками и гусеницами, какими-то ветхими бантиками и затем подключает к особой панели управления, смоделированной специально под Сократа. Ну и исподволь в Колине выращивается одно маленькое, въедливое и очень обнадеживающее чувство. А силен… А силен пусть теперь сладко покусывает себя самого.

8. Гай Петроний Арбитр спокойно и обдуманно, устроив накануне пир, вскрывает – сперва на левом, теперь и на правом – вены на своих запястьях. Опускает руки, развернув их исподом к небу, в которое он запустил столько стеклянных стрекоз. Даже вены себе вскрыл одной из стрекоз, ее острым хвостом. Кровь запачкала стрекозу. Запачкала кровью его завещание, его наследство. Оно собственно и стекает сейчас по его ладоням, пальцам струйками красной крови в белый песок. Звенят цикады. Садится солнце.

9. Вор с нескрываемым интересом наблюдает, как стремительно развивается и окутывает земной шар его новый бизнес – на этот раз в области информационных технологий. «Стрекоза» и здесь – мощный, крепкий брэнд. Вор думает, что нужно бы попробовать себя в киноиндустрии. У него есть идея трех очень «веселеньких» фильмов с бешеным количеством спецэффектов. Вор не сомневается – все получится и здесь. Вот только почему-то медлит пока. Но Вор умеет дождаться и выстрелить – метко-метко.

10. Матиас ван Бёйтен сосредоточенно выщипывает (не бреет, а так, один за другим, до бесконечности) волосы на своих ногах. Зачем ему понадобились вдруг ощипанные ноги? Он бы так не сказал. Не ноги. Ему зачем-то понадобился сам процесс прореживания, выщипывания. А волосы? Подумаешь, новые отрастут! Зазолотятся на январском солнце Гоа, куда Матиас вообще-то в ближайший Новый год не собирается.

11. Фанни Гольдман спит, очень много спит. Прозрачно, самозабвенно, ярко, наилегчайше. Это вообще-то на нее не похоже: обычно четыре-пять часов и всё. Но сны (ее теперешние сны) – не формульное море. Дни пропитаны снами и сами пропитывают дни. Фанни как бы взяла тайм-аут у математики. А ее новый «дружок» все делает для нее коллажи. «Твои глаза – как коллажи / наших несовместимых историй».

12. Гриша Виннов пытается писать даже не статью, даже не эссе, даже не рассказ… Про тело. Где и как вырабатывается тело. Ритм, фактура, плотность предложений. Гриша задыхается в этой духоте. Гриша долго еще будет задыхаться. Но тело вылупится, получится и… отпустит. Совсем.

13. Сапфо, чуть стареющая, отчаянно страдает, без ума влюбившись в одну юную очаровательную и на редкость бестолковую девушку – кору. Кора эта учится у нее писать стихи (но не сможет). Кора эта вообще ничего не сможет. Быть может, именно это и зачаровывает Сапфо в ней. Их так мало (почти что совсем нет) кор, которые совсем ничего не смогут. Богоизбранная, не иначе. В светящемся нимбе вьющихся мелкими кольцами волос. Культура мужчин-гомосексуалистов (а что еще такое Древняя Греция?) совсем не принимает таких вот кор в расчет (хоть именно коры поддержат своды афинского акрополя). А ведь эти-то коры… Впрочем, другое сейчас занимает Сапфо. Так жарко, так до дрожи обожаемая знаменитой поэтессой, пленительная кора зачем-то влюбилась не в нее, а в красавца Алкивиада. А Сапфо так хочется провести языком по шелковой коже испода ее бедер. Но проводит в итоге по исподу своих запястий, там, где Гай Петроний Арбитр наметил своей стеклянной стрекозой. Так вот и сидит, скрючившись на камне, облизываемом лазурной морской водой, среди живописных белых скал и - как эта волна этот камень - облизывает (или зализывает?) свои запястья своим же собственным языком.

14. Че Гевара все ниже падает по социальной лестнице. Совсем недавно он квартиры ремонтировал в обществе таджиков (и сам под таджика косил). И прямо кожей ощущал взаимодействие поверхностей, фактур, консистенций строительных и отделочных материалов. Теперь вот афиши расклеивает – в день по двести штук. Ну и внимательно прочитывает каждую. Его будни нарывают Новостью. Все невыносимей, все плотней.

15. Саша Вереск записывает свой новый альбом. Он в нем от лица самых разных лирических героев работает. Это было так неожиданно для него, когда в нем, через него вдруг начали писаться эти «чужие» песни, которые он тем не менее как свои воспринимал, как тоже свои. Такие песни-миниатюры, песни-действия, песни-монологи. Он очень отчетливо, очень ярко, почти до болезненности, всех этих людей себе представляет (всего лирических героев у него сейчас семь, среди них – один педик и две девушки, неважно какого возраста – все равно девушки). Зал стонет от восторга, когда Саша поет: «мою облезлую лису / накинула на плечи и иду / октябрьский лед хрустит под каблуками »…

16. Муха думает, какое это интересное число – «шестнадцать». Она уверена почему-то, что и зодиакальных созвездий на самом-то деле – шестнадцать, и фаз лун, и безусловных оснований математики. Шестнадцать – это абсолютная полнота, исчерпанность, нежадно раскрывающаяся прямо на ее глазах все новыми лепестками – 17, 18, 25, 136 …

 

 

 


         < К оглавлению


Книги >