Некоторые

 

Часть 1.Эффект медузы


8. Далай-лама отдыхает

 

- Ты замечала ли, что любовь, как и Луна, все время повернута к нам лишь одной стороной. Как-то так сгруппировалась, распределила внутри себя центры тяжести, устаканила плотность своих пород и все свои прелести распластала, раскинула, как торговка шикарные бухарские ковры, только на этой, видимой своей стороне. Кратеры слез, туманы полубредовых разборок, озера мира, восстанавливаемого в скомканных простынях постелей… Все эти грезы, мления, томления… Весь свой жар и пожар… Тоненькие голубые прожилки на полупрозрачной коже бедра. Пульсирующую артерию на шее. Чем больше вглядываешься, тем больше подробностей. Таких завораживающих, таких невыносимо нежных, таких растревоживающих. И подробности эти неисчислимы…

- Нет, Ван, только не отвлекайся.

А Ван комментирует нашу историю, сидя лет так пятнадцать назад (и уже тогда этому стройному мускулистому парню было под сорок) за столиком одной кофейни, где случайно встретился с юной девушкой, сделавшейся некоторое время назад его приятельницей (просто приятельницей, заметьте). Вот и теперь – солнце совсем запуталось и все билось светящейся вуалью в ее длинных волосах – такой он и увидел ее, едва вывернул из-за угла переулка и сразу узнал по этому призывному радостному свечению, из волос пролившемуся во всю ее чуть нелепую фигуру. Сидит, смешная такая, сосредоточенная, перекрутила – в коленках, в лодыжках, в щиколотках - друг с дружкой тонкие длинные ноги, как-то неестественно выгнула левую руку и оперлась на тыльную сторону ладони головой, а растопыренные пальцы совершенно невообразимой дугой выставила куда-то вбок, при этом умудряясь все же удерживать в них сигарету с длинным-предлинным мундштуком и прямо погрузилась в какую-то книжку, даже губами шевелит от нетерпения. Эта девушка не то чтобы забавляла его, а как бы напоминала кого-то еще, какую-то другую его приятельницу, вот только вспомнить ее он никак не мог. Иной раз ему казалась, что именно та, другая девушка и выгибала этим невообразимым жестом кисть Сариной руки (а Сарой ее называл лишь Ван, у нее вообще-то другое имя), устраивала в ее фигуре этот несимметрично-выразительный излом плеча, перекрещивала левую коленку и правый локоть, выгибала пружинящей полуспиралью спину – самой Саре было бы невдомек так осмысленно распорядиться своим телом. Вот он и забывался порой, адресуясь в Саре именно к той, другой девушке (и почему все вертится в уме это незнакомое имя – Кира?), с которой кажется и разговаривал нередко сквозь Сару. Так что Сара порой оглядывалась и никого не обнаружив за своей спиной, говорила:

- Эй, Ван, да на кого ты там смотришь?

- На тебя, Сара. На тебя.

- Да уж, пожалуйста, - говорила она. – Видишь, какая я хорошенькая.

А сейчас, гибкой кошкой приземлившись на свободный стул (фактурную голову плотно облегает волнистый войлок очень густых волос, сейчас стянутых в тугую косу, а распусти их Ван, разойдутся полукружьем, прямо как у веласкесовских инфант, тольконемного длиннее; что еще? - крупные глаза с чуть печальной прожелтью белков, широкие плечи, узкие бедра, фенечки на шее и на запястьях), Ван просто сказал:

- Привет, Сара.

- Ван? – Ее жестикуляция была такой же слегка нелепой, как и вся она. (Ах, Ван, снова ты попался на все эти маленькие жизнелюбивые штучки). А в ее голосе тем временем зазвенели торжественные констатирующие нотки. - Именно ты и никто другой сможет рассказать мне про это стихотворение.

- Про стихотворение? Вот новость. Ты же не любишь стихов.

- Не люблю. Но что делать? Меня ведь, знаешь, снова Митька бросил. Все время – бросает и бросает. А потом является, весь из себя ненаглядный такой. И что мне делать, если я его люблю? А главное, ведь никогда не знаешь наверняка – вернется ли он на этот раз или окончательно уже бросил. Вот и страдаю вся. А тут книжку кто-то забыл на столе. Вот я себе на Митьку и погадала. Да только не пойму ничего. – И Сара медленно, почти по слогам, начинает читать из Есенина:

 

Вижу сон. Дорога черная.

Белый конь. Стопа упорная.

И на этом на коне

Едет милая ко мне.

Едет, едет милая,

Только нелюбимая.

Эх, береза русская!

Путь-дорога узкая.

Эту милую, как сон.

Лишь для той, в кого влюблен,

Удержи ты ветками,

Как руками меткими.

Ван усмехнулся:

- Ты замечала ли, что у Есенина всегда так. У него такая любовь. В ней всегда больше, чем двое. То у него «любимая с другим любимым, быть может, вспомнит обо мне, как о цветке неповторимом». А то и наоборот. «И сердце, остыть не готовясь и грустно другую любя, как будто любимую повесть с другой вспоминает тебя». В той же Шаганэ, как ты помнишь, неожиданно возникает еще одна девушка. «Там, на севере, девушка тоже, на тебя она страшно похожа, может, думает обо мне... Шаганэ ты моя, Шаганэ». Моя жена терпеть не могла Есенина. Весь Есенин сводился у нее (а точнее я в Есенине сводился) к тому, что «Не тебя я люблю, дорогая, ты лишь отзвук, лишь только тень. Мне в лице твоем снится другая»…

Но Сара совсем не удивилась тому, что у Вана когда-то была жена, что Ван то есть жил когда-то нормальной человеческой жизнью. Преподавал русский язык и литературу в ереванском пединституте, имел большую разветвленную семью с ее очень четкими представлениями о «солидности»… А однажды взял и бросил все это, переехал в Москву и с тех пор вел жизнь хиппи. Без денег, но в настоящей роскоши. Жил как правило в прекрасных обреченных домах: когда его дом сносили, просто переселялся в другой, не менее прекрасный… Именно в этих домах обнаруживались волшебные чуть мутноватые старинные зеркала, патефоны (еще работающие), коллекции старых-старых пластинок и книг. А то шкаф, набитый нарядами начала 30-х годов прошлого века. Удивительные платья, шали, длиннющие нитки бус… Вот то, серебристо-чешуйчатое, очень пошло бы «Саре». Нужно только правильно, чуть по кривой, подол оборвать под джинсы. Но в отличие от «Сары», Сару абсолютно не интересовала жизнь Вана, да и платье совсем не понравилось. Он, впрочем, ей его и не предлагал. Так, мелькнула маленькая чешуйчатая мысль, пока он читал Саре свою краткую лекцию о специфике любовной лирики Есенина, недовольно выслушав которую, девушка посмотрела на него немного сурово даже:

- Снова ты отвлекаешься, Ван. Откуда мне знать, что там за любовь у этого Есенина? Только и знаю, что «костер рябины красной». Ты мне лучше другое объясни. - И милые штучки принялись осыпаться с девушки, как хлопья золотистой пудры, да и солнце почему-то перестало играть в ее длинных прямых и уже почему-то не шелковистых волосах. Она тем не менее продолжала (и Ван, как ни странно, внимательно слушал). - Итак, смотри. «Милую» я перевожу в «милого». Так что из предсказания следует, что Митька («милый») едет ко мне и обязательно приедет, нам не разминуться: «путь-дорога узкая». Однако почему «нелюбимый»? И в кого в таком случае я влюблена? Кого и зачем я должна удерживать какими-то ветками? Или нужно думать наоборот? Что это я еду к Митьке? Но я никуда не еду, а как дура последняя тут такая вся из себя несчастная – а я, правда, совсем несчастная, Ван, - сижу. Так что глупо и продолжать в этом направлении. Единственное, что я знаю точно - это то, что Митьку своего я действительно хочу «удержать». Но вот «удержу» или нет - только от меня и зависит, судя по стихотворению… - Тут Сара резко встряхивает волосами и говорит: Чушь. Чушь. Чушь. Надо же было такую чушь написать. – И отталкивает от себя томик Есенина. И именно в этот момент Ван и решает переспать с Сарой. Но-настоящему так, въедливо-въедливо, тесно-тесно, сытно-сытно. Он уверен, ей понравится. Даже очень. И Ван начинает действовать, как с Сарой и положено, - напрямик:

- Как ты думаешь, девочка, сколько мне лет?

- Лет тридцать, полагаю.

- А тебе нравятся мужчины… - хрипловатые подласкивающие обертона, - такого опытного возраста?

- Ах вот ты к чему, про третьего-то, - уже томно немного говорит «хорошенькая» Сара. – А Есенин твой, оказывается, не дурак.

И, конечно, не оставшись ночевать, очень одинокий Ван медленно и внятно идет теперь по дождливому ночному городу (а Сара все надувалась, как воздушный шарик, наслаждением, каким-то творожистым таким, подрагивающим, кисло-молочным, а потом принялась медленно-медленно его выпускать, никак не могла остановиться – и Ван внимательно наблюдал за сменой выражения ее лица – все губы и даже ресницы в крупинках какого-то невидимого свежего творога, - по которому пробегали отзвуки спазмов ее нескончаемого оргазма. – «Ван, ты ведь придешь еще?» – «Конечно, приду, милая». – Но Сара не уловила цитату, а приняла за чистую монету, за ласковое слово. – «Ван, ты ведь любишь меня, да?» – «Конечно, люблю, милая»), и вот он идет, зажав под мышкой томик Есенина, прихваченного в кафе и отчего-то (кто, Ван?) очень хочет плакать. Потом вдруг решает вернуть Есенина в кафе. Он ведь теперь наизусть - кожей, губами, членом, всем глупым и отзывчивым телом Сары - это стихотворение знает. И как только раньше не замечал? Вот за такие «подарки» он и приятельствует с «бестолковой» Сарой. Впрочем, ум, интеллект уже давно ничего для него не значат. И Сара глупа (или умна) ничуть не меньше (да и ничуть не больше), чем Гегель или Сократ и даже, пожалуй, чем сам Далай-лама. Одна кровеносная система ума. Как и любовь сладка не больше (но и не меньше) концентрационных лагерей третьего рейха.

На самом-то деле, Ван считал, что ему дико повезло с Сарой. Что Сара куда ценней и продвинутей (если под продвинутостью понимать «просветленность») Далай-ламы. И дело тут не в самой Саре, а в ее местоположении. Потому что Сара была пустой-пустой, до приступов нестерпимой жалости (впрочем, кто еще, кроме Вана, пожалел ее здесь?), никому не нужной, неинтересной, почти что необитаемой окраиной. А все, что имеет центр, просто вынуждено иметь и окраину, не так ли? Так и реальность (а всех некоторых отличает более или менее одинаковое представление о ней) завела в Саре свою окраину. А на окраине никто не хочет жить. Сара была слишком нелепый, бестолковый, никому неинтересный, совершенно безынициативный «пустой лист», чтобы кто-то или что-то захотело пролить на нее свои многозначительные строчки. Вот разве что та, другая, девушка, заинтересовалась ей. В смысле как заинтересовалась? Провела на этом «пустом листе» линии и замысловатости своих поз и жестов (или просто что-то не то творилось с глазами Вана?) Но стоило Саре открыть рот, и эти линии ее уже не спасали. Да она и сама, признаться, не раз отряхивалась от них как только что выкупанная кошка от капель воды – как от грязи. Неудивительно, что даже все ее «Митьки» неизменно ее бросали (а она буквально «вешалась» на них, ведь все, чего она хотела от жизни – это быть любимой). Но жизнь предначертала Саре, кажется, другое - пропасть – только это. А реальность очень нуждается в таких вот пропащих людях, специально культивирует их и разводит. Ведь окраина – это еще и место свалки. А мусор должен как-то…самоаннигилироваться. Вот Сара и есть – самоаннигиляция мусора. Именно тут ее бестолковая жизнь (ни профессии, ни желания обрести профессию, абсолютно никаких жизненных интересов и целей, кроме разве что все той же – быть любимой) и приобретает свое значение, а сама Сара оказывается беспрецедентной труженицей. Тут-то и обнаруживается ее просветленность. Аннигилируя (и не отсюда ли этот заливающий ее – ой, не ори так снова, все же заорал – «Све-е-е-т!»), она не терпит этих выпадающих в осадок нереальных, чужих, вещей. (Если чувство, поступок, отчаяние, жизнь, смерть – это вещи). Их-то Сара, все время нащупывая в себе как что-то лишнее, инородное, совершенно нерастворимое и тащит Вану. Больше-то некому. И выбросить некуда. Ведь за окраиной, даже если это бесконечная окраина Вселенной, ничего нет. Так что Саре тоже, видно, дико повезло с Ваном. (Но это везение, конечно, непростительная осечка). Вот, сбагрила ему сегодня эту абсолютно неперевариваемую пищеварительной системой ее души «чушь»… О, эту потрясающую фигуру действия в форме стихотворения Есенина, в смысл которого можно вчитываться до умопомрачения, но так и не поймешь, если этот смысл не стал твоим собственным жизненным опытом. И именно просветленная Сара (а Ван уверен, что речь идет в данном случае о самом настоящем, неподдельном просветлении, прямо в буддийском смысле слова) как-то раз и объяснила Вану все про «Брест», обитателем которого он давно уже был, но как-то еще не догадывался об этом.

- На, Ван, возьми эту мерзость. Я с такой мерзостью в одной комнате просто не засну.

Мерзость имела вид смятой потрепанной странички, вырванной из книги «Кэрель из Бреста». И нужно отдать должное Саре. Ей и в голову не пришло выбросить мерзость в мусорную корзинку, разорвать на мелкие кусочки, сжечь (она чувствовала, что от этого мерзость никуда бы не делась, так и плавала бы неудобными лишними хлопьями в ней – как печеночный паштет в пищеводе при изжоге). Нет, она целую неделю честно разыскивала Вана (а он действительно был в отъезде, ходил на Тибет, это типа доезжаешь до границы, а там пешочком; и столило ли таскаться в такую даль, если просветление – вот оно, совсем рядом?), чтобы эту мерзость ему лично в руки вручить. Чуть ли квитанцию о получении подписать не попросила. И сразу сделалась веселая-веселая такая (и это несмотря на предателя Витьку – до Митьки у нее Витька был).

Ван потом (и не раз) перечитывал книгу, пытаясь понять, почему весь роман Сара так или иначе переварила (ей для этого вовсе не нужно было его читать! Сара вообще - не читает, она – осязает, всеми тканями своего тела), а эта страничка так и застряла остроугольным кристаллом в ее нежном горле. Рекомендует и нам перечесть. А пока просто показывает подарок Сары. В котором речь идет (вообще-то) о самом обыкновенном матросе Кэреле, вот только что разве убийце ради сокровищ. А. впрочем, дело, конечно, не в этом. И в «Бресте» бывает даже полезно - умереть разок-другой от удара ножом – то в спину, а то и прямо в сердце…

 

 

 


         < К оглавлению


Читать дальше >